Logo
5-20 апр. 2018


 
Free counters!


Сегодня в мире
22 Апр 18
22 Апр 18
22 Апр 18
22 Апр 18
22 Апр 18
22 Апр 18
22 Апр 18
22 Апр 18
22 Апр 18









RedTram – новостная поисковая система

Парк культуры
Из книги «Дар Иды»
Давид Маркиш, Ор-Иегуда

«Весь лес не сволОчь!»

Судьба рукописей в нашем неуравновешенном мире столь же запутанна и трагична, как и судьба картин и скульптур.

«Рукописи не горят» - как красиво звучит и обнадеживающе! Но великолепный Михаил Булгаков, сделавший это открытие, ошибся: рукописи горят, и ещё каким ясным пламенем…

Шестьдесят лет назад, двадцатилетним, я не задумывался над судьбами произведений искусства: я был занят. Моя жизнь казалась мне бесконечной и исполненной соблазнов; тут было не до раздумий. Я сочинял стихи и, в упоении жизнью, даже не мог понять, насколько они плохи. Но мне нравилось быть поэтом, читать на публику, и этого поначалу было достаточно.

Протоптанная нетвёрдыми, но зато весёлыми ногами московских «богемиан» тропинка привела меня в кафе «Националь» на углу Манежной площади и нынешней Тверской. Вход был с Тверской, нынче его, я слышал, замуровали.

В кафе, во всякое время года, поближе к вечеру собирались за столиками осколки старой литературной богемы – Юрий Карлович Олеша, неподражаемый Веня Рискин, Марк Шехтер, Владимир Бугаевский, Александр Ржешевский. Заглядывали жившие вблизи, как говорится, «в шаговой доступности» Михаил Светлов и легендарный «ничевок» Кручёных. Все эти завсегдатаи «Националя» назывались – в шутку, разумеется, – «национальная гвардия», и каждый из них был героем и сердцевиной своей собственной легенды. Советская власть не то, чтоб запрещала богему, но уж никак её не поощряла и не лелеяла; хорошо ещё, что не сажала. «Наверху» прекрасно знали, что литературные посетители «Националя» идеологически совершенно неустойчивы и далеки от преданной любви к Кремлю, расположенному со всеми своими башнями прямо через площадь от кафе. Это знание не было предположением, оно подкреплялось записями с вмонтированных в столики секретных микрофонов и донесениями официанток, вполне отзывчивых к своим богемным подопечным Мусенек и Люсенек – проверенных агентов спецслужбы, не исключено, что и в погонах.

Меня, студента-первокурсника Литинститута, в конце 50-х привёл в кафе Веня Рискин – несравненный дивный рассказчик, человек устной цивилизации. Многие, многие тянулись записать на магнитофон его устные рассказы – да так никто и не собрался… Мальчишкой он служил у Махно подручным войскового казначея и был прикреплён к тачанке с казной, а время спустя подружился с Бабелем, привлечённым его необыкновенной, неординарной натурой «борца с дураками» и даром рассказчика. Антонина Пирожкова, вдова Бабеля, в книге воспоминаний пишет о нём с большой симпатией. Другим неразрывным (и неразливным) другом Вени был Олеша – вплоть до самой смерти Юрия Карловича в 1960 году.

Несмотря на гигантскую разницу в возрасте, мы с Веней Рискиным быстро нашли общий язык. Жизнь Вени завершилась столь же круто, как и началась: он умер в подмосковной богадельне, на руках у своего соседа по комнатушке – кучера Льва Толстого, человека без возраста. В романе «Присказка», написанном в начале 70-х, я использовал черты моего друга в образе одного из героев этого романа, сохранившего имя прототипа - Веня.

Веня Рискин привёл меня в «Националь» и познакомил с «гвардейцами». Как ни странно, я, не переваливший ещё и двадцатилетия, «пришёлся ко двору» у этих знаменитых стариков и скоро стал там своим человеком. Это выражалось не только в том, что я был допущен к пустому столу Олеши (а это было отнюдь не просто), но и в том, что швейцар, он же и гардеробщик по имени Боря, завидев меня в дверях, немедля открывал и впускал вовнутрь, под смиренный ропот очереди, выстроившейся у входа в заведение в ожидании свободных мест.

«Национальные гвардейцы», заняв несколько (три-четыре) столиков, просиживали в кафе часами, отделённые от досужей публики невидимым корпоративным барьером. А публика, как на экзотических рыбок за стеклом аквариума, глазела на «живых писателей» и ловила обрывки разговоров, которыми обменивались богемные люди, попивая довольно-таки скверный кофе с коньяком из крохотных «напёрсточных» рюмочек, если удавалось наскрести денег на бодрящий напиток. Денег, как правило, не хватало, так что и коронные блюда заведения – судак орли под соусом тартар, жюльен из грибов и яблочный пай - оставались невостребованными.

Впрочем, в барьере между праздной богемой и выпивающими в кафе трудящимися иногда открывалась брешь.

– Чего это ты на меня уставился? – как-то раз громким голосом, на весь зал спросил поэт Марк Ананьевич Шехтер у любопытствующего посетителя. – А ну прекрати!

В ответ посетитель, польщённый прямым обращением к нему писателя, промычал что-то невразумительное.

– Я сейчас так дам тебе по морде, - грозно пообещал Шехтер и с музыкальным грохотом долбанул своей тяжёлой палкой с нефритовым набалдашником по медному фартуку батареи парового отопления, - что вылетит та челюсть, которая ещё лежит у дантиста!

Потрясённая таким кошмарным намерением Шехтера, публика затаила дыханье. А поэт, как ни в чём не бывало, прислонил свою музыкальную палку к стене и вернулся к разговору с заслуженным специалистом по изготовлению мемориальных досок скульптором Лёшей Степановым.

– Вы не знаете, – поинтересовался скульптор, – Юрий Карлович ничего не говорил о моей новой доске? Генеральской? Которую позавчера только открыли?
– Не говорил, – сказал Шехтер. – А вы у него сами спросите – вон же он сидит.
– Да неловко как-то… – усомнился заслуженный каменотёс. – Он сидит, а я тут со своей доской.

Олеша сидел через столик от Шехтера и Степанова.

– Юрий Карлович! – решился всё же скульптор. – Мы вот тут с Шехтером говорим про мою новую доску, гранитную. Вы случайно не видели – вчера в «Вечёрке» снимок напечатали?
– Почему снимок?! – откликнулся Олеша. – Я сегодня проходил мимо генеральского дома, видел.
– И как? – спросил Лёша. – Как вам?
– Лёша, вы гений! – сказал Олеша.
– Но почему? – опрометчиво уточнил Лёша Степанов.
– Потому что только гений, – внятно и доходчиво объяснил Юрий Карлович, – может превратить гранит в дерьмо.

Время, переваливаясь с боку на бок, текло себе по кафе «Националь». Советская власть терпела богему у себя под боком, на Манежной площади, а богема терпела советскую власть. Так и жили, под музыку камерного оркестрика, размещавшегося по вечерам на маленькой эстрадной площадке в кофейном зале, у входа. Иногда, ради собственного удовольствия, Веня Рискин садился к роялю, играл и пел песни на идиш. Во время войны, под аккордеон, он пел эти песни генералу авиации Хрюкину, у которого служил ординарцем, и песни нравились авиатору.

Состав «национальной гвардии» почти не менялся, разве что смерть того или иного «гвардейца» прореживала ряды. И если кто-нибудь из постоянного состава долго не появлялся, за столиками кафе это обстоятельство обсуждалось с долею тревоги.


Кручёных (на снимке) заглядывал в кафе нечасто и усаживался в глубине зала, подальше от любопытных глаз. Замкнутость, пожалуй, изрядно определяла его характер; в кругу богемы он считался человеком со странностями, немного «не в себе». Возможно, так оно и было… Мне, мальчишке, легендарный сочинитель «Дыр бул щыл» и «Победы над солнцем» представлялся артефактом из иной эпохи, запорошённой песком времени.

Однажды – это было где-то в конце 50-х годов – мне позвонила Анна Андреевна Ахматова и сказала, чтобы я ехал к Кручёных домой для встречи с ней. Это было не первое такое приглашение: несколько раз я уже бывал у Анны Андреевны, когда она, приехав из Ленинграда в Москву, останавливалась на Ордынке, у Ардовых. И вот теперь – встреча у Кручёных…

– А, это вы! – сказал Кручёных, отворяя мне дверь. – Я вас видел в «Национале».

Ахматова уже пришла, она сидела на единственном, кажется, стуле в комнате. Жилище Кручёных – всё, от пола до потолка – было заставлено книгами и старыми картонными коробками, из которых выглядывали стопки испещрённых буквами бумажных страниц архива; хозяин с трудом умещался в глубине этих дебрей. Ахматова вела с Кручёных разговор о каких-то книгах, названия которых мало о чём мне говорили. Несколько раз Алексей Елисеевич точным движением доставал из книжной сутолоки старые издания и протягивал гостье. Здесь, у себя дома, в родной среде он казался куда более открытым и доброжелательным, чем в кафе.

Через несколько дней я встретил его в «Национале». Совершенно неожиданно он подошёл к моему столику и наклонился ко мне.
– Вы тут как-то читали одно стихотворение… – сказал Кручёных.

В кафе, за столом, я читал далеко не одно стихотворение – но был почти уверен в том, какую строчку из них мог запомнить «ничевок», написавший «Дыр бул щыл».

– Я даже знаю, какое, - сказал я. – «Весь лес не сволОчь».
- Верно, - подтвердил Кручёных мою догадку. – Напишите мне его на отдельной страничке, поставьте число и подпишитесь. Я куплю у вас автограф.
– Зачем «куплю»? – это деловое предложение свалилось на меня, как снег на голову. – Я вам просто так подарю!
– Тогда будем меняться, - стоял на своём Кручёных. – Вы мне автограф, я вам бутылку коньяка. Натуральный обмен. Вот бумага. Пишите!

Я взял ручку и начал писать:

Весь лес не сволОчь.
Не руби, друг, впрок!
Вот кончается ночь,
Догорает костерок.

Пожар потух,
Рассвет пропел.
Красный петух
За море улетел.


В стихе было ещё три или четыре строфы, и я их записал – а сейчас не могу припомнить ни строчки: всё же почти шестьдесят лет прошло с тех пор.

Честно заработанная бутылка коньяка была получена и поставлена на стол. Мусенька-Люсенька принесла блюдечко с тонкими, как цветочные лепестки, дольками лимона, посыпанными сахарной пудрой, и мы с Веней выпили за здоровье Кручёных.

Архив Алексея Елисеевича Кручёных, говорят, не имеет цены – ни натуральной, ни какой другой. Иногда мне в голову приходит дикая мысль: подкованные на все четыре ноги искусствоведы, разбирая этот бесценный архив, наткнутся на моё стихотворение «Весь лес не сволОчь». Вот ведь будет потеха!

Глазунов. Шелом витязя

В конце 80-х годов в моей квартире под Тель-Авивом раздался телефонный звонок. Звонил неизвестный мне человек.

– Вы помните друга вашей молодости Илью Глазунова? – спросила трубка.
– Ещё бы!, - я ответил. – Конечно.
– Я москв!ич, - сказал неизвестный, – в Израиль приехал по делам, на несколько дней. Илья Сергеевич просил с вами связаться и передать вам от его имени одну фразу…
– Слушаю, - сказал я.
– «Неужели и ты, Давид, веришь, что я стал антисемитом?» - спросила трубка.
– Пожалуйста, ответьте Илье, когда вернётесь, тоже одной фразой, - сказал я. - «Никогда не верил и не верю, что ты антисемит».

Работ Ильи Глазунова в Израиле немного: портрет Анны Франк, два-три заказных карандашных портрета наших дипломатов, работавших в Москве в начале 60-х годов, и мой портрет, написанный масляными красками в 1958 году. Вот, пожалуй, и всё.

К творчеству Глазунова публика относится, скажем так, неоднозначно. Поклонники знаменитого живописца возводят его в разряд великих, а противники категорически не признают за ним даже самого права называться художником. Так да здравствует искусство! На его лазоревых просторах каждый из нас, не оглядываясь на других, волен выносить своё собственное суждение… Но, оценивая творчество того или иного мастера, будь он художником, писателем или композитором, не следует смешивать воедино произведение и его автора: они существуют порознь, как родитель и дитя, и живут каждый своей жизнью.


Что касается Ильи Глазунова (на снимке), он, начиная с самых ранних своих работ – голод в блокадном Ленинграде, иллюстрации к Достоевскому и Блоку – находил в себе высшее свечение таланта, исключительное великолепие своего художественного дара. То, как он рисовал в конце 50-х – начале 60-х, не укладывалось в рамки официального «социалистического реализма», и по этой причине наглухо закрывало перед художником дорогу к признанию и успеху. Да что там успех! Зрительский успех пришёл к нему сразу после выставки в московском Центральном Доме работников искусств в 1957 году, но ни на шаг не приблизил его к Союзу художников – наоборот, оттолкнул. А членство в Союзе художников по тем временам было для него единственной возможностью легально заработать на пропитание, да и «продвинуться» на крутой горе советского государственного искусства.

Ему нужны были «видные» люди, которые помогли бы, подтолкнули в спину. Он выбрал двоих – Эренбурга и Лилю Брик, и, погрузив свои картинки в рюкзак, поехал по адресам. И тот, и другая, при их связях и положении в обществе, могли бы посодействовать Илье в его противостоянии начальникам от искусства.

Отправляясь на дачу к Лиле Юрьевне и в московскую квартиру Ильи Григорьевича, Глазунов, очевидно, рассчитывал на поддержку влиятельных «левых интеллектуалов», в которой весьма нуждался. Взамен этого он получил изрядную порцию критических замечаний в адрес своих работ; честно говоря, как раз в этом он нуждался менее всего…

Наш мир, как известно, совсем не чёрно-бел; семи цветов радуги не хватит, чтобы воспроизвести его оттенки. Не найдя поддержки у «западников» - а они, казалось бы, должны были противостоять кондовым соцреалистам – Глазунов отправился в другую сторону: к «славянофилам». После утомительных рассуждений он остановился почему-то на процветающем «патриоте», авторе драматургической поделки «Стряпуха» Анатолии Софронове, имя которого нынче забыто наглухо.

Могу свидетельствовать, что до конца 50-х годов прошлого века Глазунов не был ни монархистом, ни славянофилом; он придерживался стойких антисоветских взглядов, это было вполне естественно для здравомыслящих людей того времени. Более всего прочего его интересовала собственная судьба на диком советском фоне. Наиболее презираемые и ненавидимые персоны в поле его зрения – художник-соцреалист Иогансон и могущественный баснописец Сергей Михалков.

Он жил на Поварской, тогдашней улице Воровского, в старинном доходном доме, в закухонной комнатёнке гигантской коммунальной квартиры – в этой комнатёнке когда-то, в царские времена, ютилась то ли хозяйская горничная, то ли кухарка. Ключ от «жилплощади» дал Илье его приятель, испанец из числа детей той страны, попавших в СССР по окончании Гражданской войны в Испании. Эти люди, уже выйдя за пределы детского возраста, так и продолжали называться для простоты понимания – «испанские дети». Потом они рассеялись и исчезли – либо по физиологическим причинам, либо по иным, либо вернулись в Испанию после ухода Франко и восстановления там монархии. Если б Илья Глазунов был испанцем, он бы тоже вернулся на историческую родину – приветствовать возрождение монархии и проживать в тени короны, а не в куриной клетке на Поварской, впроголодь.

Он жил там не один, а с женой, и впридачу с ещё одной девушкой – созданием ангельской красоты. Двое да одна – трое. И я там дневал и ночевал, по преимуществу не в одиночку. Итого пять. Жизнь складывалась несколько запутанно, но интересно. Жильцы коммуналки – типичные представители победившего пролетариата, нахлынувшие в Москву из отдалённых деревень – поглядывали в нашу сторону с искренним недоумением. Иногда, приняв стакан водки «для аппетиту», они наведывались в нашу каморку и заводили разговоры о картинках Ильи, расставленных вдоль стен. Надо сказать, что творчество Ильи их отнюдь не вдохновляло – они искали в изобразительном искусстве фотографическое сходство с чем-либо им знакомым по житейскому опыту, и не находили. Своё разочарование они высказывали без экивоков, с рабочей прямотой, вправляя в незатейливую речь литые народные матюги. Илья выслушивал критиканов с вежливой улыбкой, видя в этом ругательском сотрясении воздуха своего рода квартплату за проживание в испанском уголке.

Здесь, сидя у подслеповатого окошка на низком сапожном табурете, невесть как занесённом на Поварскую, Глазунов написал мой портрет. Привлечённый запахом краски или же по интересному наитию к нам в каморку пожаловал жилец по имени Андрюха, не вполне трезвый. В изображённом на картине молодом человеке он нашёл отдалённое сходство со мной, и портрет ему, в общем и целом, пришёлся по вкусу – за вычетом одной существенной детали.

– Ну, ладно, – сказал Андрюха, - всё ничего. Но рубаха никуда не годится!
– Почему? – вежливо осведомился Илья.
– Да её ж снять никак нельзя! – вдарил аргументом вглядчивый Андрюха. – Воротник узкий, голова не пролезет!

Спорить с ним мы не стали: не пролезет – значит, так тому и быть.

Интересно, как отреагировал бы пролетарский жилец Андрюха, увидь он поздние работы Глазунова: золотые луковки церквей с галками в хмуром небе, синеглазого князя в шеломе и с красным щитом. Воина без страха и упрёка… Как бы отреагировал пролетарий? Тут есть над чем призадуматься.

Почти напротив бывшего доходного дома, только Поварскую перейти, размещалось посольство Швеции. Улицу можно было пересечь без помех, зато дальнейшее движение в сторону посольства обернулось бы реальной возможностью очутиться не в московском подворье шведского короля, а в лагерном бараке, на нарах: частные визиты советских людей в иностранные посольства властями не приветствовались.

Услышав от Ильи о его намерении перейти улицу и отправиться к шведам - рисовать портрет жены посла, я принялся отговаривать его от этого безумного шага: мне не хотелось, чтобы мой друг отправился лет на семь в Сибирь, на лесоповал. Но Глазунов и слушать ничего не желал: он рискнёт, пойдёт и победит! Ну, что ж: вольному воля – во всяком случае, до поры…

А что же с памятной встречей Глазунова с Анатолием Софроновым, состоявшейся ещё до похода Ильи к шведам? Для показа Софронову Глазунов предусмотрительно понёс совсем другие картинки – не те, что носил Эренбургу и Брик, к которым заслуженный драмодел испытывал врождённую неприязнь. Тут всё было попроще и подоступней: могучий простор Руси, печные дымки над деревеньками, порушенные церковки на фоне родного серенького неба… Народный писатель был растроган. Это он, по словам жены Ильи, посоветовал Глазунову пририсовать чёрные распялки птиц над осиротевшими церковными куполами. Так это было или не так, но чёрные птицы, словно прилетевшие прямиком из «Слова о полку Игореве» и олицетворявшие грустную русскость, появились в небе над глазуновскими церквами.

Года через три после начала нашей дружбы между Ильёй и мною пробежала чёрная кошка. Не стану останавливаться на причине нашей размолвки, затянувшейся на три десятилетия. Не о том речь в этой истории; скажу лишь, что дело шло о женщине, без каких-либо иных примесей – социальных или политических.

А мой портрет, слегка раскритикованный народным Андрюхой? Портрет остался у Ильи, и я был почти уверен, что на крутых виражах глазуновской судьбы эта нехарактерная для творческой манеры художника «картина маслом» затерялась и исчезла в клубах времени… Я ошибся: до меня в моём Израиле долетели слухи, что картина «Портрет поэта» (некоторые уверяли, что картина объявлялась как «Портрет поэта-сиониста», - но мне что-то не верится) экспонировалась на нескольких выставках Глазунова.

А потом мне позвонил неизвестный приезжий и от имени Ильи Глазунова, друга моей юности, задал мне сакраментальный вопрос. И получил ответ.

В 1989 году я прилетел в Москву по литературным делам и позвонил Глазунову. Мы увиделись в тот же вечер – у него дома, на Арбате, и вдвоём просидели в разговорах почти до утра. Началось всё с того, что Илья мне сказал, что он – монархист, и не вызывает ли это во мне негативных чувств. Я немного удивился новой для меня позиции моего старого товарища и ответил, что принадлежность Ильи (он попросил меня называть его как встарь – «Илюша») к монархистам ничуть меня не коробит – у нас в Иерусалиме тоже есть группа монархистов, и все они славные ребята.

О многом мы говорили в ту ночь, но тема антисемитизма хозяина не затрагивалась – он уже получил от меня телефонный ответ, и этого было достаточно. Антисемитизм – тёплая норка для дураков, к которым Илья Глазунов не принадлежал. Он был азартным игроком, его заносило на поворотах – и это было тактическим ходом, но не стратегической позицией. Единственное явление, которое всю жизнь занимало его воображение – это он сам. Русская история, по преимуществу древняя, которой он увлёкся на излёте жизни, была его хобби, а не вдруг открывшимся призванием.

Илья Глазунов, «Портрет поэта», 1958 г.

– Я хочу сделать тебе подарок, - сказал Илья перед самым моим уходом.
– Я знаю, какой, - сказал я. – Значит, он сохранился?

В ответ Илья достал из стенной стойки мой портрет – тот самый.
– Вот он, - сказал Илья.
– Мне разрешат его вывезти? – спросил я.
– Нет, конечно, - ответил Глазунов. – Но ты подумай, как это сделать – и придумаешь.

Я подумал и придумал. И год спустя получил портрет в Израиле.

Прошли годы. Евтушенко, мой давний, ещё с институтских времён, товарищ, сидел у меня в гостях, в моём доме под Тель-Авивом.

– Пойдём, Женя, ко мне в кабинет, - позвал я. – Покажу тебе кое-что интересное.

Ноги у него в то время ещё не болели, и мы без помех поднялись ко мне наверх. Портрет висел на стене кабинета.

– Хорошая работа, - сказал Женя, подойдя. – Кто это? – Не меня он, конечно, имел в виду, а живописца.
– Он подписан, - сказал я. – Прочитай.
– «Глазунов», - прочитал Евтушенко. – Ты у него купил? Но он же ранние вещи вообще не продаёт!
– Он подарил, - сказал я.
– Глазунов, если продаёт, то только заказные работы, – стоял на своём Женя. – А дарить, да ранние – никогда и никому!
– Там дарственная надпись на оборотной стороне, - сказал я. – Можешь посмотреть, если хочешь. Вот: «1958-1989. Дорогому Давиду в память светлых дней нашей молодости на Русской земле. Обнимаю, твой Илья».

Глазунова нет, и Евтушенко нет.
Только мы вдвоём и остались: я да мой портрет.

___________________

Публикуемые истории – всего два отрывка из книги Давида Маркиша «Дар Иды», расширенный вариант которой готовится к печати. Речь в книге идёт о судьбах произведений искусства и их владельцев, и только судьба знает загодя, кто кого переживёт: художник свою работу или работа – своего создателя.
А "Дар Иды" – это бесценный подарок Иды Шагал Иерусалимскому музею нескольких десятков работ её отца, Марка Захаровича Шагала.
Количество обращений к статье - 617
Вернуться на главную    Распечатать
Комментарии (2)
Гость | 01.01.2018 12:05
А ведь стихотворный текст "Весь лес не сволОчь!" - гениальный в философском, художественном и бытийно-пророческом плане. Читателю современному это понятно во всех деталях. А уж такому творцу и знатоку, как Крученых, - понятно было и подавно. Пассаж этот более, чем интересен. Маркиш пишет не о себе - а об уникальной эпохе и ее необыкновенных динозаврах. Что самое удивительное - так это его умение передать людское дыхание, темперамент и талант переменчивой, неповторимой души. В русской прозе нынче другого такого человека просто нет. Всех ему благ в новом году! Думаю, душа его отца радуется, видя такое неожиданное продолжение своих помыслов в реальном мире.
Гость | 01.01.2018 11:32
Обожаю и Глазунова, и Евтушенко, и Маркиша - как ярких, самобытных, мужественных творческих людей. Именно светом их таланта, как и сотен тысяч других интеллигентов, и маркируется эпоха послесталинского духовного обновления СССР.
Глазунов - художник необычайный. Это я увидел в его ранних альбомах - особенно в ленинградских живописных уголках, показанных с изумляющей, непостижимой достоверностью игры световых гамм каждого участка этого божественно-рукотворного пространства. Давид Маркиш обладает тем же свойством в словесном творчестве - стиль его ни с кем не спутаешь. Женя Евтушенко - как творец неровен, но его душевные качества незаурядны - другого такого просто не было. Хорошо, что Давид умеет всю людскую ауру и свет времени так достоверно и ярко описывать: ведь мы живем в эпоху, когда доминируют вопли и истерия. Спасибо огромное Вам, Давид, за Ваше живое - я бы сказал - ЖИВОТВОРНОЕ - слово о временах и людях. Вы у нас в этом плане один. Долгих лет Вам жизни и творчества, которое избавляет души читателей от суетной коросты повседневности и въедливой молвы.

Добавьте Ваш комментарий *:

Ваше имя: 
Текст Вашего комментария:
Введите код проверки
от спама
 
Загрузить другую картинку

* - Комментарий будет виден после проверки модератором.



© 2005-2018, NewsWe.com
Все права защищены. Полное или частичное копирование материалов запрещено,
при согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на NewsWe.com