Logo
1-10 декабря 2018



Hit Counter
Ralph Lauren Sportcoats


 
Free counters!
Сегодня в мире
06 Дек 18
06 Дек 18
06 Дек 18
06 Дек 18
06 Дек 18
06 Дек 18
06 Дек 18
06 Дек 18
06 Дек 18












RedTram – новостная поисковая система

Времена и имена
Поминальный свиток
Виталий Диксон, Иркутск

ПОСЛЕ ЗВУКА

Послание к другу-стихотворцу, венчающее застольный разговор
в застойные времена – с кратеньким прибавлением из сего дня


...и поэтому точку в нашем разговоре мы с тобою, друг ситный-ситцевый, вряд ли сумеем поставить. Дай-то Бог свершить сие нашим детям, перед которыми нынче мы, седовласые «архипатры», предстаём немощными даже тогда, когда требуется всего-навсего триумфально угробить благоглупости букваря или экономической географии за десятый класс. Эта погибельная немощь в нас неистребима. Грустно. Человек, наконец-то, понял, каким ему нужно быть, но стать таковым у него уже нет ни сил, ни (главное!) времени. Поезд ушёл. Со скоростью звука. А после звука – что ж остаётся? Рельсы со шпалами как лестница в обратную сторону, а точнее – опять в никуда.


Виталий Диксон. 10 июля 2012.
Фото: С.Игнатенко (Иркутск)
Вот тебе, кстати, еще одна забавная житейская историйка – как раз из того же ряда, продолжающего наш давний разговор. Мой одноклассник Славка Захаров заделался мареманом, ходил в Сингапур, в Сидней и чёрт-те знает куда еще, потом перевелся в трал-флот и вот уже десятый год гоняется за селедкой в Атлантике. Видимся редко, но лучше бы и вовсе не видеться, честное слово: маклак и тряпичник. И вот я, бывало, наслушаюсь его и думаю: ну почему мы, представители огромной страны с ядерной кнопкой – и так робко, забито, испуганно ведем себя за границей? Моряков наших, видите ли, на чужой берег только тройками выпускают! Не четыре-пять-шесть, а самый оптимальный вариант – тройка, птица-тройка, лети на здоровье, и пусть от тебя, по Гоголю, шарахаются иные народы: тьфу, тьфу, сгинь, пропади, нечистая сила страны Советов... Тройки предписывает минфлотовская инструкция: придерживаться на чужой земле одного, чекистами протоптанного и завизированного, маршрута, отлучаться друг от друга только на расстояние взгляда, на дистанцию крика о помощи. Спрашиваю Славку: а за руки можно держаться? Можно, отвечает он, бывший когда-то юмористом. За «распад» такой тройки старшему группы начальство «ставит клизму», да и всему экипажу не поздоровится, и поэтому бродят наши мрачные троицы (рублёвые - не рублёвские...), точно призраки коммунизма, по портовым городам Европы, Азии и, может быть, даже Латинской Америки - грустные, унылые, точно в клеши наклали; куда уж им, троицам, до чужеземных красот и достопримечательностей? У них одно-единственное в башке тикает: как бы невзначай друг дружку в толпе не потерять... Я узнал, что эти дурацкие правила были сочинены в наших канцеляриях примерно лет сорок назад – правила, единые на весь земной шар, на все карты, на все корабли, на все гавани мира... Моряки-то наши привыкли, а вот я, сухопутный, все никак не могу взять в толк: почему советским людям официально предписано такое недоверие, даже подозрение: дескать, ежели наш человек останется наедине с собой, то уж он наверняка отмочит что-нибудь несогласное с нашими светлыми моральными принципами, и в том ему помогут если уж не акулы империализма, то какая-нибудь другая мелкая заморско-антисоветская рыбешка...

Славка старшим мотористом плавает. Сто десять рублей в месяц плюс премия. Это – зарплата для тех, кто по три месяца дома не бывает! И мне тогда подумалось, что маклачество при таком раскладе прямо-таки заранее запрограммировано; что в Госкомтруде или в Госкомцене, или еще где-то там, где решаются вопросы оплаты труда, – там явно превозобладала точка зрения: на хрена моряку приличная зарплата, если он валюту получает и, так сказать, остальным прочим, о чем деликатно умалчивается, добирает до нормального прожиточного уровня. И не за Славку мне было обидно – за державу, за то, что нашим соотечественникам приклеивают за кордоном презрительные ярлыки, и «хамунисты» – еще не самый худший из них. А самому Славке носиться с такими мыслями было небезопасно: могли счесть идейно неустойчивым и прикрыть визу. Но более всего я сам пытался кое в чем разобраться, от тех славкиных «троиц» отталкиваясь.

Конечно, говорил я самому себе, мы, как свободная нация, еще очень молоды. Всего-то сотню лет назад нашими прадедами помещик оплачивал карточные долги, а прабабок понуждал кормить грудями породистых щенков. Это было время, когда Англия давно имела «Хабеас корпус акт», Франция стала республикой, а скваттер, отхватив лакомый кусочек земли в Новой Англии, стоял с винчестером на его границах – и никто не отваживался их переступить. Мы в то время были нацией рабов. Сверху донизу – все рабы, как говорил Чернышевский. С горечью говорил. Но, к чести русской нации, рабами были не все. Кто и как – это уже другой вопрос. И я иногда с болью и недоумением думал о том, что будущим историкам ох как немало предстоит потрудиться, чтобы выяснить: что же такое творилось с русской нацией до и после Ленина, в тридцатые годы и позже, в «роковые сороковые», в полосатые пятидесятые, в оттепельно-дрожжевые шестидесятые, в болотные семидесятые, в межевые восьмидесятые?.. Люди, провозгласившие раскрепощение личности, духа и мысли, вдруг стали бояться всего на свете: власти, друг друга, своих детей, самих себя. Занимая посты, они сидели на краешках кресел, и новых должностных табличек с указанием своей фамилии на дверях не вешали: все равно, дескать, скоро могут табличку снять, а самого человечка повесить. А потом стало – наоборот: кресла пожизненные. Но это пришло уже после того, как наши отцы и матери выиграли жесточайшую из войн, победили разруху, живя хоть и холодно-голодно, но с общими надеждами, валенками и гриппом. Первыми вышли в космос – и что же? Каждый из нас чувствовал, что чего-то не хватает, что нам что-то мешает жить и выдавить из себя ту рабскую каплю, о которой говорил Чехов и которая в силах отравить гражданина в каждом из нас. Газеты этого периода вряд ли помогут будущим историкам отыскать истину: в них – ложь. Мы были наитончайшими дипломатами, мы научились хитрить, ловчить, обманывать себя, друг друга, общество, в котором живем, и общество, которое по ту сторону наших границ. И – собственную семью. Расплатой за эти грехи стали наши дети...

Равнодушие и цинизм, нигилизм и прагматизм вытеснили стержень свободной души – смелость. Смелость – это сметь. Стало: «не должно сметь»... И вот что сказал по этому поводу активно забываемый нами скромный очеркист Валентин Овечкин: «Люди эпохи коммунизма будут очень смелыми. Смелость вообще надо бы ценить в человеке превыше всего. Без нее любое прекрасное качество теряет свою силу. Ум без смелости превращается не более как в хитрость, доброта – в слюнявую безвольную сентиментальность. А честность без смелости в общественной жизни совсем немыслима. Если же говорить о противоположном, то начало всех подлостей в человеке – трусость»...

Вот я и подошел к главному – к твоему вопросу, старик, в нашем незаконченном разговоре об отцах и детях. Во все времена считалось неприличным распускать слюни любви к властям, это всегда дурно пахло. Но ведь факт, что мы эту традицию нарушили, и не потому ли трибунное, околотрибунное и подтрибунное лицемерие стало привычным и почти неизбежным? Да, я вздрагиваю от слова «дорогой» – будь то холодильник, коньяк или политический деятель с гулким именем. Да, я чувствовал себя последним дураком в одноименной шеренге, когда в газетах читал письма в пять-шесть строк от доярки, инженера, токаря, профессора и композитора – письма, осуждавшие Сахарова и Солженицына, а я не мог этого сделать честно и искренне, потому что не знал, что же они, наглухо засекреченный академик и гулаговский литератор, написали такое, изданное за границей, доступное простой доярке – и недоступное мне, дураку?

А однажды я услышал: – Бардак, понимаешь, развели, гуманизмы разные... Вот при Сталине, например, несунов и в помине не было! За пять кило пшеницы – пять лет неба в крупную клетку, всего-то и делов!

Мне бы – доказать, что именно в тех, сталинских, беззакониях и лежат истоки многих сегодняшних бед. Надо доказать, а я не могу, потому что моя правота для меня – не вывод из тезиса, а реальная, прирученная очевидность. Как доказывать очевидное: что день – это день, что вода – мокрая, что дуб – это в первую очередь дерево, а уж потом – синоним дурака? Что беззаконие служит закваской для брожения зла в душах целых поколений... Что страх – это непреодолимый барьер на пути становления качеств истинного гражданина Отечества... Не доказал. Но слово было найдено – ключевое слово: страх. Откуда он пришёл, окаянный? Дело прошлое: Козин и Вертинский были запрещёнными певцами, Есенин – запрещённый поэт, джаз – запрещённая музыка, танго – запрещённый танец, «дудочки» – запрещённые штаны... Но тогда, в пору начальных моих сомнений, эти запрещения не вызывали страха и воспринимались как данность. Когда же, года через три после смерти Сталина, прорвало плотную атмосферу тогдашнего жития, – то хлынул свежий воздух, от которого люди с непривычки задыхались, а не привыкнув, стрелялись и вешались. Но когда привыкли, вот тогда он и появился – страх, не столько за настоящее, сколько за недавно сгинувшее прошлое: как же мы могли жить раньше? и как же мы умудрились выжить в том ледниковом периоде?

По инерции, что ли, осталась сейчас в нас эта язва души человеческой? Правда, недавние «чернобровые» времена трудно вот так сразу взять и обозначить каким-то одним словом. Попытка возвращения к сталинизму? Его реабилитация? Наверное, можно длинно и нудно сказать так: искусственное прекращение процесса очищения общества от скверны беззакония и произвола, после чего начался медленный обратный процесс – к оледенению. Главное же – стали быстро ме-няться ориентиры в воспитании людей: от гражданственности личности к непогрешимости и даже святости государственных постов. Чем выше – тем святее. А людей задурили целыми эшелонами торжеств и юбилеев – один за другим, под шум, треск, парадный тарарам; не дать задуматься, не дать осознать – куда же мы катимся? Так и въехали в тупик - с великим изумлением... Впрочем, было немало тех, кто задумался перед въездом в тупик, заинакомыслил, однако против таких шустриков имелось испытанное оружие: «замах на основы!» Стоило шустрику лишь заметить, что у советского бронепоезда буксы горят или пробуксовка на подъеме, как тотчас его осадят: «Ах, трах-тарарах, тебе не нравится советская власть и социализм?» Что ж, такое очень понятно звучало в 30-е годы из уст вчерашнего бедняка (лодыря и выпивохи), убежденного в том, что если сельсоветовская печать – у него в кармане, рядом с «левольвертом», так, значит, и советская власть – там же. А всего лишь пяток лет назад, уже при развитом социализме? Косность косяками повалила – печати негде ставить. У косности и оружия навалом: власть, круговая порука, парторги, горторги, ГБ и самый страшный монстр – бюрократия. Правда, за неприятную критику уже не сшибут пулей, и саблей не располовинят от темечка до копчика, газом не удушат, но – вполне системно доведут до самоубийства, инфаркта, инсульта, паралича, затаскают по верноподданным судам, упекут за решетку, в психушку воткнут, посадят, как репку, и поливать будут грязью, искалечат судьбу, вывернут наизнанку мозги и душу... Нет, не будем кривить душой. Живучесть страха и в нашем поколении не представляет собою большой загадки: на протяжении последних двадцати лет то и дело всплывали и кругами расходились слухи: дескать, вот-вот реабилитируют товарища Сталина, и сталинизм восстанет из обиженного гроба, и всех шустриков пересажают, и прополочку сделают... Так ведь точно и было: призывали его, рудого (кровавого!) пана-пасечника, призывали открыто и втихаря – его, отче нашего, превзошедшего все поднебесные премудрости, человеческие или пчеловодческие, ему равно открыты... А я слушал, как Евтушенко с лицом Савонаролы в Иркутском Дворце спорта вытягивал из себя цепь и словно бы наматывал её на жестикулирующий кулак... Я слушал и думал: а что ему за это будет?

О, вспомнят с чувством горького стыда
Потомки наши, расправляясь с мерзостью,
То время очень странное, когда
Простую честность называли смелостью.
..

Завещая потомкам судить виноватых, поэт оставлял за нашим поколением право хотя бы назвать их всех поименно: пусть, суки, знают, что, действуя против закона, совести и морали, любой кумир действует против своего народа, который не оставит содеянного незамеченным, ибо без неотвратимости возмездия, без нравственного очищения от скверны, без покаяния нелицемерного – теряет смысл девиз «Никто не забыт, ничто не забыто», наполняясь двусмысленностью. Многое забыто. И, видимо, поэтому не забыт страх.

Коснётся ли он детей наших? Они же – как раз те, по ком молчал колокол, но слишком долго звучали фанфары. Торжественные фанфары в общем-то по-человечески очень понятны, они всегда поднимали человека выше, под самый купол души, но фанфары, возведенные в принцип, в узаконенную и освященную ложь, – перестают служить делу победы... В детях нам надо искать свою вину, это очень важно для внуков. «Если предрассудки и заблуждения старого поколения насильно, с малых лет, вкореняются во впечатлительной душе ребенка, то просвещение и совершенствование целого народа надолго замедляется этим несчастным обстоятельством». Добролюбов, в двадцать-то восемь лет...

В общем, так: если я признал, что страх не изжит до конца из моей души, – так вот оно и объяснение многим моим позициям и поступкам. Страх не за себя. Страх за детей. Тайный страх. Не снаружи – изнутри. Однако же еще ни одному родителю никогда не удавалось утаить от своего дитяти того, что именно лежит на дне этого «изнутри». Речь не о поступке – о состоянии. Это так забавно, что можно даже предположить: то, что тщательней всего родителями скрывается, именно оно в первую очередь переливается в детей. Однако не мало ли такого объяснения? Да, мы детей воспитывали. Как? Черт его знает. А школа, «Пионерская зорька», дядя Степа Михалков, комсомол убеждали их, что все вокруг очень замечательно. А дети (на нашу беду?) вовсе не идиоты, им быстрей нашего осточертел слюнявый оптимизм – сначала розовый и голубой, потом телячий, детсадовский, затем – пионерский, а в целом – казенный. Они видели, что замечательно – далеко не все, а многое так и вовсе дурное, дрянное, паршивенькое... И они приходили к нам с вопросами: кому верить? своим глазам или газете? своим ушам или учительнице? Одни отцы говорили им не то, что думали, а то, что, мол, «надо, Федя!»: чтобы детям было безопасно жить в этом мире, чтобы оградить их нервишки от противоречий, которые даже взрослым не всегда по силам. Сыновьям дарили голубые мечты, дочкам – розовые, но такую ложь наши юнцы и юницы раскусывали, как орешки, а результаты оказывались катастрофичными... Другие отцы говорили то, что думали – и смертельно рисковали детьми: ведь то, что у взрослых на языке вертится и может, отшумев, переродиться в бесшумные теоретические концепции, в пассивное ожидание перемен, – то же самое у молодых может вылиться в немедленное действие, и это тоже может обернуться катастрофой...

А что же я делал? А я иезуитствовал. Я призывал верить своим глазам и своим ушам - и в то же время посочувствовать слабостям газетчика и учителя, толковавших нечто несообразующееся с очевидным. Очевидное - невероятное. Я превентивно удерживал детей своих от действий, приглушая в них искренние порывы. И что же? Именно в этой моей двойственности - решающая улика, свидетельствующая об остаточном, реликтовом страхе. Вот она, тяжкая инерция человече-ской сущности, зараза, переползающая, точно вошь тифозная, из одного поколения в другое...

Ты мне трудный вопрос когда-то задал, старина. Мне трудно отвечать. Кому-то, наверняка, трудно слушать. Но ведь придёт же такой день, в который за многое спросится. И если настанет время, когда за трусость будут обвинять и наказывать, то я хотел бы быть среди тех, кому оправдания нет и не будет.

А за сим, друг-стихотворец, воспоследует многоточие - знак препинания зело удивительный, некатегорический и подающий надежду...

Январь 1985

P.S. Странно: к слову «подающий» равноапостольно приложимы всего только три имени существительных: надежда, милостыня, пример. Имеются, конечно, и иные пристяжные: завтрак, повод, поводья... однако все они, эти иные, как правило, случайны, приблудны и необременительны для сути существования – в отличие от вышеприведённой связки: три парочки слов – будто бы из одного храма вышли и пустились по миру, неразлучные, вроде советских морячков, сошедших из минфлотовской инструкции на чужедальний берег...

Странно: по каким бы нуждающимся краям они ни шастали, по каким бы землям безнадёжным, немилостивым, беспримерным они ни блуждали – нигде, кроме России, не встречают они такого человека, для которого в великом и могучем языке не сыскалось бы названия более подходящего, чем «поддающий»; в нём, в одном, точно в святой троице, сходятся все три парные храмовые странники, стечение обстоятельств естественно равно стечению родственных душ, кроткому средостению, высокому сретенью, и место встречи изменить нельзя...

Странно, друг мой: без долгих слов, без причинно-следственных причитаний люди подающие с людьми поддающими находят общий язык – со слезой, «с топотом и свистом», без знаков препинания... никаких проблем, пожалуйста, жалуйся и жалей – под «этим делом», оно не хуже иных прочих, не хуже слова, не хуже медной денежки, не хуже стыда, которое названо кумачом, и не хуже кумача бледнеющего – о чем? о том, что я тебя уважаю, и ты меня уважаешь; что пионер – всем ребятам пример; что милостыньку Бог подаст; что надежда не умирает последней, она вообще не умирает, поскольку надежда – это булат, это легендарно-легированный булат, который живет вечно и тайну своего рождения и бессмертия не выдаст никому до тех пор, покуда последнему дураку на земле не станет понятно, что молодые конфликты – это всего-навсего дети старых, бородатых проблем...

Вот, пожалуйста, любезный друг-стихотворец, такая вот получается силь ву плешь. Она разделила нас – позавчерашних и сегодняшних. Она вместила в понятие «вчера» чуть ли не целую эпоху: две революции, заговоры, перевороты, войны, кровавые разборки, термоядерный апокалипсис, позор армейских знамен, крушение строгого режима, распад империи, низвержение казалось бы вечных кумиров... Спросим у врача: «Ну-с, что за игрища устраивают нервы?» «Такая система», – ответит водопроводчик. «Всё бы ей играть, курве», – добавит актёр. И вмешается политик, и все будут правы, кроме тех, кто задаёт глупые вопросы... Всей этой плеши иному народу хватило бы на век-другой-третий, чтобы разглаживать да почесывать, а нам выпало – как снег на голову, за семь мифических лет. Не слишком ли тяжеловато это выпадение для двух старорежимно поддающих собеседников, которые, как им кажется, и без того снега увязли по уши в грехах всей человеческой истории? Слишком. С лишком. Этот лишек – та самая добавка, которая, оказавшись тяжелее основного веса, делает общий вес неподъемным. И поезд ушёл. И не надо спрашивать: куда? У матросов нет вопросов. Можно было бы и вообще успокоиться, как ожог успокаивается после вскрика: звук еще не умер – а уже не болит... Можно было бы, конечно. Если бы в то же «вчера» не родилась под знаком вопроса девочка, дочка твоя, стихотворец. Ей и адресую всё вышеизложенное как комментарий к отцовским стихам, и буду по крайней мере умиротворён, если она, постигнув слово, не пошлёт поколение отцов туда, куда сейчас убегает революционный паровозик ихнего детства; обиженно ревущий, он шурует с такой искренностью, которая озаряет позади полнеба и впереди полнеба, до самого горизонта, а у того горизонта, оказывается, есть чёткие – пощупать можно! – краешки и закрайчики, потому что заводному паровозику выпал на долю не земной шар, а – блин! – первый блин, плоский, как острота висельника...

29 октября 1992 г.

К ВОПРОСУ О ЧАСТНОСТЯХ ЖИЗНИ

В общежитии московского Литинститута имени Горького, в одной комнате в 70-е годы ХХ века проживали два поэта и один прозаик: Гена Островский, Толя Кобенков, Коля Коняев. Надежды юношей питали, но сытости от того пропитания не наблюдалось. С одной стороны, они были студентами, учившимися на писателей. Но, с другой стороны, они уже были писателями, только ещё учившимися быть студентами.

Пришёл как-то Островский в общагу «под мухой», с синяком, и с разгону начал объяснять Коняеву, что «тока-тока» закончился его творческий вечер. А Коля, заботливый и душевный, ему на стол тарелку щей метнул, сел напротив и по-бабьи жалостливо щёки ладонями подпёр.

Гена ложку по тарелке возил, возил, но, видать, до того был утомлённый, что упал лицом вниз и успокоился. Хорошо друг Коля рядом оказался, вызвал «скорую» и утопленника под вой сирен и прочих общежитских муз увезли на откачку, в реанимацию.

А тут и Толя Кобенков прибыл, «под мухой», с синяком, и с разгону начал объяснять Коняеву, что в его творческом вечере «тока-тока» объявили перерыв до следующего воскресенья. А потом Толя увидел тарелку на столе, подсел и хлебать принялся.

Коняев, конечно, напротив товарища оказался, на всякий случай.
– В этих щах, – сказал он, – тока-тока Гена Островский утонул.

Кобенков тотчас отрезвел, принялся ворошить ложкой в капусте, в этой легендарной прародине человечества.

– Не ври, – сказал он Коле, – нету здесь никакого Гены…

Он уже тогда, ещё в студенчестве, подозревал, что в этом мире нет ничего невозможного.

А много позже я Кобенкова персонально предупреждал: «Берегись – увековечу!». Не прислушивается. Продолжает жить в глобальном мире во-о-от такусеньких подробностей, жить – как человек, обречённый словом, которому он верит подчас более, чем самому себе.

1999 г.

РЕЧИТАТИВ НА ТРОИХ

...Что ж, никуда не денешься, придётся говорить о самом себе в третьем лице, в полном согласии с устной версией события, которая дошла до нас, как до Шахразады, правда, в том событии ночей было поменее, уж никак не тысяча и одна – всего лишь одна, и пули в проводах не свистели.

Итак, сидели в домашнем кабинете два мужчины аварийного типа: Диксон и его полуночный гость Александр Сергеевич Сёмкин, журналист из комсомольской «Молодёжки». Сидели не просто так, сидели небезынтересно и конструктивно, то есть водку пили. Со вчерашнего дня.

В течение суток уже были обсуждены вдоль и поперёк вопросы внешней и внутренней политики СССР, проанализирована международная обстановка, проведены взаимные опросы и дебаты, обозначены чёткие аналогии горбачёвских инициатив с реформами 1861 года Александра Второго-Освободителя.

И наступил тот самый момент, который всегда наступает в подобных присестах за рюмкой: от злобы дня собеседники поворотились в ретроспекцию, в недалёкое и далёкое прошлое, и воспоминания, представьте себе, даже как-то облагораживали их расплывчатые рожи, а они, два собутыльника, шли в разговоре всё дальше, дальше и дальше. Как в пьесе Шатрова…

И тут пришёл поэт Кобенков. Тоже, видать, не спалось: то ли рифмы заколебали, то ли новое мышление президента СССР.

И что же увидел поэт Кобенков? Сидят друг против друга два его товарища, промокшие от ностальгии и прокуренные табаком и дымом Отечества, и дикими голосами распевают дуэтом пионерские песни. Диксон гудел командирским баритоном, в котором вольготно раскатывалась буква «Р». А у соперника-песенника был пронзительный фальцет, тоже громкий, но очень противный. На диксоновской тельняшке и на белой рубашке Сёмкина красовались красные галстуки.

– Третьим будешь, – сказали Кобенкову.
– Буду, – ответил он, хотя его согласия, между прочим, никто и не спрашивал, его просто назначили.

Так образовалось трио. Три восклицательных О! О, Сёмкин! О, Диксон! О, Кобенков! Поэту наливали внеочередные рюмки, выравнивали, так сказать, внутреннее положение с внешним и приводили тройственный союз в соответствие со «статус кво». В результате чего заголосили уже втроём…

Взвейтесь кострами
Синие ночи…


И Кобенков подхватил:

Карие очи,
Очи дивочи…


– И куда же тебя понесло, дорогой Коба, кобзарь ты наш биробиджанский? – спросили его. – Ты же ж, однако ж, в малороссийский романс залез! Как тебе не стыдно?
– А у меня галстука нету, – печально оправдывался поэт.

Пионер Кобенков. Адрес пионерской дружины – город Биробиджан

Надо непременно сказать, что певец из него хуже Диксона и Сёмкина вместе взятых. Вероятно, в дальневосточном детстве ему уссурийский медведь на ухо наступил нечаянно и до сих пор лапу не убирает. Мелодия в песне для Толи побоку, лишь бы размер да рифма имелись…

А что делать, когда третьего галстука нету? И решено было перевести Диксона, как старшего по воинскому званию, в комсомольцы. Перевели единогласно при одном воздержавшемся Диксоне. Сняли с него галстук, повязали Кобенкову.

– Будь готов!
– Всегда таков! – отчеканил поэт и левой рукой отсалютовал, правая-то была занята посудой.

Налили, чокнулись, поздравили юного пионера, обмыли… Александр Сергеевич даже губы не вытер и взвизгнул радостно:

Взвейтесь кострами,
Синие ночи…


И Кобенков снова подхватил:

Ночи безумные,
Ночи бессонные,
Речи несвязные,
Взоры усталые…


Бодро этак исполнил, ногой притопывал, но вдруг осёкся и виновато втянул шею в красный галстук.

– Виноват, братцы. Это меня Алексей Николаич Апухтин попутал…
– Не наливать больше Кобенкову! – предложил Сёмкин.
– Это не по-пионерски, – возразил Кобенков.
– Да, это даже как-то жестоко, – сказал Диксон прямо, по-комсомольски. – Начинай сначала, Александр Сергеич, пока ещё не поздно.
– Какое там поздно, когда уже рано? – ответил жизнерадостный Сёмкин и задребезжал тоненько-тоненько:

Утро туманное,
Утро седое,
Нивы печальные,
Снегом покрытые…


Кобенков заёрзал. Он хотел сказать, что в пионерской песне на стишки Жарова утро не предусмотрено; что Александра Сергеича Сёмкина попутал Иван Сергеич Тургенев; что…и так далее. Но он не стал ничего говорить, видя, как старательно, чуть ли не со слезами на глазах, ностальгируют его товарищи по своей юности акварельной. И Кобенкову оставалось лишь присоединиться к ним и закончить песенку ко всеобщему и полному удовлетворению:

Близится эра
Светлых годов.
Клич пионера:
«Всегда будь готов!»


После чего трио приступило к демонтажу советской власти в отечественной литературе.

НЕЧТО ПРО БАБ
И КОЕ-ЧТО ПРО ВОКАЛИЗ ГРИГА


Музыкально-поэтическая чета Кобенковых переехала на новую квартиру, в домище новый, девятиэтажный.

И начали супруги обустраивать свою Россию, квадратные метры ордероносной территории, малую родину, жилплощадь вожделенную.

Оля купила для кухни хорошенькие настенные шкафчики. И тут же скрючился перед Олей унылый традиционный вопрос: и кто же эти хорошенькие шкафчики будет к намеченным местам приспосабливать? Ясное дело, не Толя. Толя в своём счастливом, впервые изысканном судьбою кабинетике, в крохотном государстве своём, автономном и суверенном, суеверно-верноподданном... – сидел поэтический муж Толя на полу среди книжных стопок, перевязанных верёвочкой, попыхивал блаженной трубкой с нидерландским sweet cherry, улыбался, как дитё малое, ей-богу, как дурачок или какой-нибудь король-монах-гуру, медитация у него, видите ли, месячные головокружения, сакральное дело… Нет, не годится Толя к обустройству малой родины.

Телефонирует Оля старому мужниному другу Серёже Григорьеву, художнику, у того головокружения бывают пореже, поквартально, придёт, конечно, подсобит, он ведь и в старой квартире подсобил, рыбный натюрморт для кухни нарисовал, краски яркие, свежие, вкусные, и «рыбный день» на кобенковской кухне имел почти натуральное ежедневное присутствие...

Явился Григ, мастер на все руки. Помимо раз-плёвых мелочей в новосельном доме он ещё и шкафчики привесил. А Оля принялась распаковывать картонные коробки с чашками-ложками. Дальше история драматизируется.

Чаще всего Оля кормила семью свою прямо из сковородки. Выгода от этого прямая: и посуду мыть не надо, и время экономится, и пианистические пальчики не грубеют. Однако же хорошую посуду Оля обожала и покупала, покупала, поелику возможно и покуда не наполнила битком те хорошенькие шкафчики. И вот однажды...

И вот однажды они обрушились, эти шкафчики, и весь НЗ сервизов и прочей красивой в своей девственности посуды – вдребезги. Конечно, явились слёзы и душевное неравновесие, и заслуженная истерика. И виновником того крушения-сокрушения, по Олиной версии, оказался этот Григ, а ещё друг называется…

И вновь был вызван Григ на кухонный коврик. Он выслушал Олю смиренно и целомудренно.

– Оля! – воскликнул Григ как бы по-итальянски, типа «о-ляля!», но по-русски этот тип означал: не надо ляля! и вообще, зачем нам такие нервы и крутой концерт типа сольфеджио?

При этом Григ не стал извлекать наружу внутренний голос своей ариозо-оратории, но внешне проявил завидное, прямо-таки нечеловеческое великодушие. Он не стал говорить Оле о том, что она, вообще-то, хозяйка, мягко говоря, хреновая. Он сказал: да, шкафчики рухнули, но вот в чём, друзья мои, причина их обрушения? кто виноват? а виноваты, по-моему, многопудовые «бабы», те самые, которыми круглосуточно забивают в землю по соседству железобетонные сваи, строится новый дом, и вот эти «бабы» бабахают, от них идёт глобальное содрогание и сотрясение, но с этих «баб», увы, не спросишь…

– А с каких спросишь? – спросил Толя. Дальше история ещё более драматизируется. Ибо разговор, уже при свидетельнице-бутылке, пошёл о так называемой «русской почве». Плюс – сопутствующее этой почве: война в Ираке, «Буря в пустыне», озоновая дыра в космосе…

На полу лежали бывшие сервизы.

В спальне рыдала Оля.

А за окном ухали «бабы», сотрясая серьёзный мужской творческий разговор и все его художественные окрестности.

ТЕЛЕФОН
И ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ЯЗЫЧЕСТВО


Уж наверняка многие сочинители рифмованных и нерифмованных строчек испытывают такой искус нетерпения: немедленно, сию же минуту, с пылу-с жару поведать миру, в крайнем случае, пусть даже и одному человеку, свои свеженькие строчки, только что спорхнувшие с пера, новорожденные… Виват тебе, научно-технический прогресс! Слава тебе, господин персональный компьютер с электронной «емелькою»! Глория с исполатью тебе, телефончик приятности медовой, сотовой!

Правда, по ночам можно звонить не всем.
Мне Кобенков звонил.

…За пару месяцев до скоропостижного переселения в Москву состоялся полуночный цикл стихотворного прощания Анатолия с Иркутском. Одно из стихотворений заканчивалось так:

Продлись до склона дней, губернский понедельник,
с санями под крыльцо, с валторной под язык.


Дальше – тишина. Лишь – прицокивание, причмокивание в телефонной трубке.

– Ты чего это, – спрашиваю, – телефончик целуешь?
– Да вот это, – отвечает, – самое... Дела сердешные...

Помолчали. Он причмокивал о своём. Я – о своём, о том, чего никому позже не говорил: о чём же… Сейчас скажу. Тогда мне в голову вдруг пришёл Рембо, стукнулся Бодлер – те пииты, которые стишками своими франкофонными превращали осколок бутылочного стекла в алмаз, и плевок – в слезу... и царственная Анна Андреевна погрезилась, объявившая сор-мусор обителью стихов… – и некоторый оргвывод на заданную тему явился, не запылился: вот, дескать, до какой низости надобно возвыситься, чтобы – волею небес? – оказаться причисленным к лику поэтов! к лику-то – не кликуха междусобойная!.. – но тут же, вперебивку, решительное со смущением является: да что мне до Рембо, до Бодлера, даже до самой Ахматовой? они – вон где! а мы-то – вот где, но я только что, клянусь мамой, доподлинно узнал: как, откуда, зачем и почему рождается поэзия, подлинная, настоящая, которая начинается так и тогда, где и когда под языком стихотворца валидол превращается в валторну... Оказывается, какое, в общем-то, оно простое и безыскусное, такое язычество. Правда, сплошь и рядом оно дорого обходится. Случается – ценою в жизнь.

И при этом совсем необязательно спрашивать: по ком звонит «Телеком».

ТРАКТАТ О ТРЁХ ИСКУШЕНИЯХ

Приходит срок всякой амортизации и эксплуатации – и сердечно-сосудистая система подаёт звоночек: эй, друг-курильщик, не пора ли завязывать с дымным фактором? подумай и одумайся, субъект этакий, пока не поздно...

Поэт Кобенков после первого инфаркта призадумался и в том призадуме сочинил стишок-прощание с курительной трубкой. Посредине прощания поэт воздвиг, будто памятник, интересный вопрос:

Кто снится уходящему из жизни
курильщику?..


Выдержав паузу вдоха-выдоха, поэт выложил сугубо субъективное мнение:

………………… Обыкновенно
курильщику, бегущему из жизни,
и женщины являются, и дети,
которых он – то спички потерявши,
а то и трубку, – взял да напридумал:
не покурить, так хоть поговорить.
Они над ним, почти уже погасшим,
на крылышках табачных пролетают,
в руках у них табачные колечки,
в устах – гобои папы Петерсона,
в зубах – свирели папы Савинелли,
а меж ключиц – бигбеновский тромбон.
Да здравствует оркестрик слакримозой
великого Моцáрта, с аллилуей
Андре Форе, и дирижёр-курильщик,
и две трубы, поющие о трубках,
и посему – подвинься, Dies Irae
карающего Верди, дай взметнуться
прелюдии картавых зажигалок...
Жизнь кончилась, пора перекурить.

Так-так, всё так, всё верно, все пьющие люди и курящие люди – братья, понятное дело… Только вот непонятно: откуда и почему эта музыка сфер табачных?

А – потому!

Портрет поэта Анатолия Кобенкова.
Худ. Илья Смольков, 2001. Бум., пастель
.

У кого что болит, тот о том и говорит: все книжки стихов Анатолия Кобенкова, от первой до десятой, наполнены музыкой: чистое стаккато в стакане…

Кто на клавише гарцует,
кто над клавишей кружит...
Моцарт музыку танцует,
Бах на оной возлежит.
Глюк не мыслит без буфета
и без пунша – никакой,
ибо с пуншем больше света
и внушительней покой…

…«дудочка моя, дружок» – «валторна под язык» – «вся в молниях смычка виолончель в коленках, и солон кларнетист» – «когда сержант Попов играет на кларнете и друг мой Закирбек играет на трубе» – «жил таракан, и музыка играла» – «и с песенкой в зубах приходит жизнь к народонаселенью»...

А у Генделя зевота
в трудовлажные часы,
а Сальери носит ноты
на товарные весы...
А у Гайдна гаснут свечи,
чтобы мы могли сойти
в ад почти по-человечьи
и по-божески почти...


...«стучат барабаны и дуют в дуду, и музыка – воздуха шире» – «мотивчик бы такой сыскать, чтоб – жизни не смешнее, и чтобы – из неё и в то же время – над»…

Собственно говоря, и говорить-то, тем более языком прозы, на тему двуединства Каллиопы с песнопеньем и Эвтерпы с поэзией вряд ли нужно: родственные их узы-музы очевидны, первая чуть-чуть постарше, на каких-то десяток тысячелетий, исторический миг времени тому назад; вторая – чуть-чуть помладше... и сошлись они в человечестве по-родственному, по-свойски, легко и просто, и пошли с ним дальше по белу свету уже вдвоём, полетели по летам, пританцовывая – две сестрицы-близняшки, и являлись народным массам уже не абы как, но по просьбам трудящихся, по заявкам радиослушателей, в рабочий полдень, до 16-ти и старше, и после полуночи...

А курительные трубки с табачным зельем уж тут как бы даже вовсе ни при чём, то есть как раз при том, что состоит она, эта презельная трубка, при культуре человеческой в положении вульгарном, сбоку-припёку, но вот что характерно: трубка-то эта, кажется, предстаёт не только как, в некотором роде, духовой инструмент или реквизит духовности, но и как материализованная, в духе диамата, сакральная душистость типа «парфюм». По свидетельству истории мировой культуры, капля никотина не убивает Пегаса! По свидетельствам многочисленных очевидцев, свидетелей и подельников, в словарях непроизвольно и грациозно выстраивается то ли ряд, то ли шеренга фимиамная: табак – табу – табун – трава – отрава – равви – равель – лад – ладан – ладонь, колеблемый треножник, алтарь, лампада, воскурители лампад... Бред какой-то, дурман и опиум для народа. И ведь всё как-то так невзначаянно, что даже противно! Чушь. Залезешь в неё – сам чушкою станешь. А нам это надо? Нам это не надо. Министерство здравоохранения предупреждает: курить – здоровью вредить. Фольклор поддакивает, но как-то так фигурально-неопределённо: кто не курит и не пьёт, тот здоровеньким помрёт... Вот почему так и тянется, так и тянется любознательное человечество к житейскому опыту и эксперименту: надо нам это или не надо – эта Каллиопа, эта Эвтерпа, эта трубка мира на тропе войны?.. Вопрос – знак плодородия. Народ хочет знать. Российский народ хочет знать в особенности, пуще всех других народов. Потому что потому: Россия есть шестая часть света и пять шестых всего остального, и в той остальной тьмущей тмутаракани содержатся неисчерпаемые залежи сюжетов, звуков и красок. Непросвещённая пещера Алладина – без лампы – для творческой интеллигенции: писателей, художников, музыкантов, да-да! вот только читателей, зрителей и слушателей часто бывает жалко, но что вы хотите? – мы такой народ, застенчивый до грубости, отзывчивый, короче, такой народ, что самого Гитлера до самоубийства довели, а уж после войны сам маршал Ворошилов по линии ЦК партии возглавил руководство искусством...

Вернёмся, однако, к Эвтерпе с Каллиопой в свете дыма отечества. Перво-наперво, заметим: чего-то в этой конструкции явно не хватает. Чего?

И вот вдруг является художник. Молодой и зелёный, и синий, и красный, разный, многоцветный: Илюша Смольков. Является и выставляет перед нами свою работу: «Портрет поэта Анатолия Кобенкова» (2001, бум., пастель, 56 x 71). И мы видим: возлежит весьма приблизительный Кобенков и курит... саксофон. Портрет трубадура, вылитый из художника.

Значит, что? Значит, всё. Приехали. То есть, дальше поехали. То есть, тронулись. И вослед машут нам, тронутым, уже три парнасские девы, соблазны слова-звука-цвета, три девицы за окном, три подружки-поблядушки, святая троица, равнобедренный треугольник, прелести модельные 60*90*60… – и вот уж блазнится, то есть чудится, нам, тронутым, что чушь ничуть не смешнее жизни, ибо вся – из неё, и в ней, и под, и над – в том запретном парфюме, в воскурениях языческой лампады: ламбада трёх граций на фоне трубадура.

Ну, вот и слава Богу, и воскурильщикам всех времён и народов – тоже слава ! На том и чокнемся, товарищи.
Со старым интеллигентским тостиком: «За нас с вами и хрен с ними!»

Примечания
1. Петерсон: знаменитый трубочный мастер (Великобритания).
2. Савинелли: не менее знаменитый трубочный мастер (Италия).
3. «Биг Бен»: помимо Лондонской башни с часами, ещё и марка английских трубок.
4. Ворошилов: Климентий Ефремович, маршал, соратник маршала Будённого и генералиссимуса Сталина.
5. Будённый: Семён Михайлович, во времена застолий на даче Сталина в Кунцево систематически играл на гармошке, Ворошилов плясал «барыню», а тов. Хрущёв – «гопака».
6. Сталин: Иосиф Виссарионович, лучший друг всех артистов и писателей (см. Постановления ЦК ВКП(б)); трубку курил, между прочим.
7. Илюша Смольков: гений.
8. Бог: он есть и всё видит.


НАИСКОСОК К ВИСКУ

И
з восьмидесятых годов прошлого столетия тянутся строчки Поэта:

Всё на свете остаётся –
ты уйдёшь, но не уйдут
ни деревья, ни колодцы,
что во тьме тебя найдут.
Ты и мнишь себя счастливым
оттого, что всё твоё
остаётся – и крапива,
и ожоги от неё...


...и ещё многое-многое другое, даже избыточно-изобильное, от чего поначалу можно возрадоваться и возгордиться, однако же потом – увы, мир, переполненный бесконечными последними каплями, становится искупительной чашей, чашей искушения, и зришь его, мир чаши, уже как бы и не лицом к лицу, не лоб в лоб, но – наискосок, отражённым светом, со смущением столько же ветхим, сколько и юным, новозаветным, из века в век свидетельствующим с категоричностью свидетеля под судебной присягой, что – видит бог! бог свидетель! – на пути к раю земному единственным препятствием и необходимой (ни с какого боку!) преградой, этаким камнем преткновения, оказывается сам человек.

И вот тогда выносится самоприговор.

Язык у него не бронзовый.
И рубахи на груди не рвут: хоть и самое время, да не место – около колокола.

Когда-то Сервантес, ещё до «Дон Кихота», сочинил новеллу про человека, который считал себя стеклянным, и когда однажды его уронили наземь, он сказал «дзинь» – и умер.

Стеклянный человек настолько поразил девяностолетнее сердце советского литературоведа Виктора Борисовича Шкловского, что он почёл за святую обязанность вспомнить про «дзинь» в одной из своих последних книг о теории прозы.

Всё на свете остаётся.
Дзинь!

В
детстве Поэт мечтал стать клоуном и смешить людей. Не получилось.

Об этом мечтательном факте жизни мало кто из посторонних людей знал и знает, а сам он, неудачливый мечтатель, войдя в серьёзные лета, даже и не заикался – ни в устной форме, ни в письменном виде и, уж тем паче, в биографических и автобиографических справочках, которые иногда предваряют сочинения членов Союза советских писателей.

Объяснение давал унылое:

– Да, не получилось... Но это не то, чтобы носом не вышел в клоуны. Нет! С судьбоносным носом как раз всё в порядке. Дело в другом. Дело – в читателях. Ведь не поймут же! А уж литературные критики да коллеги-соперники так и вовсе до смерти залюбят...

Что правда, то правда.

Поэт при жизни удостоился газетной фотографии в траурной рамке. Шутка такая. Это странное состояние, положение, ощущение, когда – лицом к лицу, лоб в лоб – к потустороннему миру, к отражённому свету.

Вот был случай.

В лето 2003-е СибЭкспоЦентр разместил первую выставку иркутских дизайнеров. Туда меня зазвал художник Андрей Хан, до этого оформивший одну из моих книжек. И вот этот самый проект оформления, увеличенный в десятки раз, Андрей вынес в экспозицию и позже, через несколько дней, даже получил Гран-при, был, понятное дело, доволен чрезвычайно – в отличие от меня, очутившегося в день открытия выставки лицом к лицу, лоб в лоб – со своим двойником, монументальным фотопортретом работы известного мастера Николая Бриля: сгущённый в контрастную чёрно-белую графику, портретный двойник был мемориально холоден, поглядывал на оригинал с высоты декоративно-прикладного положения и обозначал уже не меня, но кого-то другого, пусть даже и похожего, но отделённого неодолимой, форс-мажорной полосой отчуждения... По соседству разместился живописный портрет поэта Виталия Науменко. Так вот, даже со ртом, точнее, с губами, наглухо зашитыми суровой ниткой, мой тёзка смотрелся веселее, жизнерадостней: он был вполне реалистичным, его сделал, если не ошибаюсь, тогдашний иркутянин Илюша Смольков, нынешний москвич.

А донынешний иркутянин Андрей Шолохов выставил тогда композицию под названием «Золотой унитаз». Мог бы, впрочем, обойтись без названия: имелся в наличии натуральный, типовой, чисто советский-социалистический, правда, не фаянсово-белый, но выкрашенный бронзянкой «под золото», а всё остальное тоже натурально-выкрашенное: мощная вертикальная труба стояка с чугунной ёмкостью для воды, и свисала из того бачка обыкновенная цепочка-дёргалка для спускания воды, но вместо фарфоровой висюльки-гирьки на конце была приспособлена компьютерная «мышка».

Дочка Поэта, школьница Варвара задумалась перед произведением Шолохова: такой Шолохов не вписывался в школьную программу. Потому он, такой Шолохов, лично пришёл на помощь школьнице Варваре: дескать, сам Ленин в скобках Ульянов Владимир Ильич предсказывал, что при коммунизме в Советском Союзе люди будут пользоваться туалетами из чистого золота... Шолохов смотрел на Варвару, Варвара – на папу, папа – на унитаз, а унитаз смотрел на всех сразу с ослепительным высокомерием и надменностью.

– Я думаю, – сказал наконец папа-Поэт, уважительно наклонясь к дочке, – что мысль художника такова. Даже в отхожем заведении ты, Варвара, должна учиться, учиться и учиться. Как завещал великий Ленин.

– Поняла? – строго спросила мама Оля.
– Поняла, – ответила Варвара и вздохнула. – Ленина поняла. А папу не очень...

Папа был большой диалектик. Таких не сразу поймёшь. Он не боялся заглядывать в будущее. По большому счёту, это даже был его долг.

Ещё в прошлом веке, в годы девяностые, он написал «Автоэпитафию»:

Ничего не остаётся –
только камни и песок,
да соседство с тем колодцем,
что к виску наискосок.
Никуда уже не деться –
успокойся, помолчи…
Пусть дорога по-над сердцем
рассыпающимся мчит, –
хорошо бы к ней прибиться
чем-то вроде родника –
пусть и птица, и девица
припадут к нему напиться...


К слову сказать, птицы и девицы да бабочки с кузнечиками – особо трепетная тема в жизни и творчестве Поэта.

Весной 2004 года в Доме литераторов имени Марка Сергеева ответственные лица готовили открытие художественной выставки под названием «НЮ». Лиц было двое: художник Сергей Григорьев и вышеупомянутый Поэт. Они развешивали на стенах картины и картинки, испытывая при этом совершенную растерянность: творений на заданную тему, сверх ожидания, оказалось много, стен мало, всего две с половиной...

И сказал художник Григорьев:

– Явный избыток. Перебор. И какое же будет наше Соломоново решение?

Поэт задумался, потом улыбнулся и, сохраняя улыбку, сказал грустно-печально, точно вот сию же минуту Песнь Песней сочинял:

– Серёжа, мне кажется, что красивые обнажённые женщины никогда не бывают лишними.

И воспрянул художник:

– Точно! Красивых обнажённых вообще не бывает много!

После чего Поэт и художник продолжили сочинять экспозицию, не исключая из неё ни одной «нюшки». Они трудились вдохновенно. Как два царя Соломона. Целых два! – на одном, взъерошенном политическими страстями, постсоветском суперпространстве.

Мы ехали в Переделкино, в знаменитый писательский посёлок.

Травка зеленеет... мокрая субстанция с небес... в лето две тысячи шестое от Р.Х., середина декабря, Москва.

Бывший иркутянин Андрей Хан сидел за рулём своей нелегальной «японки» и вполголоса медитировал: «...ничего не остаётся... всё на свете остаётся...» – и между слов маячил призрак вопросительного знака.

Я, кажется, догадывался: Андрей решает неравенство, заключённое в соединении слов, доселе несоединимых. И подумалось мне: действительно! вероятно, здесь имеет место сбой в формальной логике, возможно – философическая стычка противоположных начал, а может быть – элементарная погрешность в литературной стилистике...

Бывшая иркутянка Людмила Сенотрусова с заднего сиденья сопровождала мужское полумолчанье кроткими пояснениями, приличествующими дороге: посмотрите налево, посмотрите направо...

Так мы и продвигались в суперпространстве: с Московской Кольцевой – на Боровское шоссе – мимо резиденции патриарха Всея Руси – вдоль соснового бора, потом направо, по Чоботовской просеке – речка Сетунь хохочет над декабрьскими фокусами погоды – осторожный въезд в овражек, ограничивающий Переделкинское кладбище... А дальше пешком, совсем недалеко, в двух, считай, шагах – шепчется у овражного склона родник в деревянном срубе, миньятюрный колодезь с неиссякаемым источником, с ключом земным, и синички воду пьют, а вблизи, чуть наискосок, свежая могила с деревянным православным крестом и табличкою: «Кобенков Анатолий Иванович...». Дальше по склону, в одном ряду – могилы публициста Юрия Щекочихина, исторического романиста Юрия Давыдова... Вспомнилось сразу же: в морозном иркутском декабре 2004 года мне позвонил Кобенков и зачитал кусочек из компьютерной «емельки» от нашего общего товарища, московского прозаика Андрея Дмитриева, который извещал, что, дескать, всем встречным-поперечным москвичам рассказывает о замечательном Иркутском «круглом столе» по прозе, участником коего он был удостоен чести всего месяц назад, а фотографии от Диксона он получил по почте, спасибо почте, спасибо Диксону, мы его недавно вспоминали в узком кругу, сравнивали с Давыдовым, когда отмечали, без Давыдова, его восьмидесятилетие, не дожил до круглой даты, похоронили на Переделкинском погосте...

И тут зазвонил телефон. В кармане Людмилы.

Я вздрогнул.

И подумал: смерть абсолютно права, когда с непреложной естественностью смены времён года напоминает живущим о том, что больше жизни не проживешь, но вот всегда в этом напоминании дребезжит что-то несоединимо-тревожное, точно сбой в формальной логике, или стычка противоположностей, или стилистическая погрешность... Так, так. Но, с другой стороны, ведь и сама жизнь никогда не была и вряд ли будет безупречным стилистом. Что до стилистики ей, жизни земной, играющей без особенной чистоты и безукоризненности не только словами, но и людьми?..

На обратном пути остановились у Тверской площади.

Князь Юрий Долгорукий высокомерно смотрел на противостоящую Мэрию и надменных «парковщиков», разделивших его, княжескую, законную площадь на мелкие кусочки автостоянок по 40 руб. за час. Справа и вглубь от памятника – Столешников переулок, где под №2 стоит церковь святых бессребренников Космы и Дамиана. При советской власти в храме размещалась типография, печатное слово служило делу партии Ленина-Сталина, покуда Слово не вернули богу, и церковный приход возглавил протоиерей Александр Мень. Спустя какое-то время протоиерея зарубили топором, убийц не нашли, а настоятелем церкви стал священник Александр Борисов, бывший учёный-биолог. Он и стал крестным отцом Кобенкова в середине 90-х, уж после того, как в Иркутске прошли Дни памяти Меня, на которые приезжали из Москвы брат Меня – Михаил, и сокурсник Меня по охотоведческому факультету Иркутского сельхозинститута священник Глеб Якунин, и воспоследователь Меня священник Александр Борисов, он же президент Российского Библейского Общества. От тех дней у меня осталась групповая фотография, сделанная на смотровой площадке близ листвянского «Интуриста». Да ещё – книга Александра Меня «Сын человеческий» с дарственными надписями всех трёх наших гостей. «С пожеланием веры в нашего Господа Иисуса Христа», – написал Борисов... Увы, всуе. Так и остаюсь промозглым материалистом. Да не один я такой – в стране, где человек проходит, как хозяин, и при этом имеет выстраданное, заслуженное, благородное право жаловаться на жизнь, что, в общем-то, уже немало. А что касается бога, то я с ним разговаривал. Весьма доверительно. Однажды. Ничего нового и, тем более, утешительного он мне не сообщил. В самом деле, нельзя же утешиться всевышней константой типа: «Обрыв. Облом. Обыкновенная история»…

Отпели Кобенкова там же, где он принял крещение, у Космы и Дамиана, при отце Александре.

Как только мы с Людмилой завернули за угол и глазам открылась церковь, тотчас же ударили колокола.

– Вечерняя служба, – пояснила Людмила. – Ровно восемнадцать часов.

А как только мы, уходя, вновь скрылись за углом, колокола смолкли.

Так всё там и сошлось – около колокола: и место, и время – лицом к лицу.

В
ечером втроём сидели за кухонным столом, умеренно пили и вспоминали не только то, что было, но и то, что ещё только будет или не будет, и в вечернюю речь почему-то нахально вклинивался совершенно потусторонний интерес: а зачем косноязычные думские краснобаи лезут (калашниковым рылом, как выразился Андрей) в вопросы языкознания? нам что, друга всех лингвистов товарища Сталина мало? и как же при этом соотносятся законотворчество с закономерностью? для кого депутаты сочиняют законы про то, как народу правильно говорить, писать и думать? им что, тунеядцам, делать там, в Охотном ряду, больше нечего в то время, когда у народа житейских забот невпроворот?.. Стали пальцы загибать: первое, второе, третье... Пальцев не хватило, чтобы отметить давно замеченное: почему российские таланты рождаются в провинции, а умирают в Москве?..

Андрей только раз отлучился из кухни, чтобы крошками белого батона накормить синичек, дожидавшихся ужина на балконе, а чёрный хлеб они не потребляют, надо же, привереды какие.

Вернувшись, Андрей сказал, что это те самые синички, которые пили воду из Переделкинского родника.

Мы с Людмилой поверили.
Мы ведь тоже пригубливали тот родник.

РS: Всего десять дней оставалось... Десять дней до Нового года, который Президент России объявит Годом Русского Языка, годом, который потрясёт мир... Наивный он всё-таки человек, Президент, носитель многозначительной и, даже без всякого директивно намеченного удвоения, энергоёмкой аббревиатуры ВВП.

PPS: «Вы напишите о нас наискосок», – подсказывал Иосиф Бродский... Я написал. А машинистка в постскриптуме отстукала: «Десять дней до Нового Года, который Президент России объявит Гадом Русского Языка»…

Декабрь 2006
Москва
Количество обращений к статье - 1387
Вернуться на главную    Распечатать
Комментарии (0)

Добавьте Ваш комментарий *:

Ваше имя: 
Текст Вашего комментария:
Введите код проверки
от спама
 
Загрузить другую картинку

* - Комментарий будет виден после проверки модератором.



© 2005-2018, NewsWe.com
Все права защищены. Полное или частичное копирование материалов запрещено,
при согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на NewsWe.com